— Утолщение — уф-ух, тик-тик-тик — у меня — тик-тик-тик — в груди.

Еще несколько «уф-ух», и — уже в конце — отчаянный, всеми легкими произведенный вдох-выдох.

Я ни разу не видел, чтобы он ел; хотя, полагаю, что-то он ел. Но когда и как? Сколько дней должно пройти, чтобы организм поглотил весь свой жир и всю свою плоть, весь запас своего топлива? Сколько может продержаться дух, сосредоточившийся, по всей видимости, в глазах? Продержаться сам по себе? Тик-тик-тик. И хотя наш жилец, как и все, посещал «Светляк», много пить, даже просто пить, он не мог, и спадавшие ему на рот пряди смотрелись как поникшие лебединые перья. Сейчас, думая о нем и вспоминая, как он дышал, я прихожу к мысли, что он страдал раком легких, и не без удовольствия ловлю себя на мгновенной попытке уложить эту свою произвольную догадку в законченную схему. Правда, я тут же вспоминаю, что все схемы проваливаются одна за другой: жизнь состоит из случайностей, и зло остается ненаказанным. К чему мне наделять того человека, того мальчишку сегодняшней головой, сердцем и руками? И в памяти встает преступление — по всем правилам преступление, — которое я тогда совершил: украл у старика два пенса и купил на них леденцов, к которым питал неодолимую слабость, и мне это сошло. Но ведь то была пора моей полной и безответственной невинности. И было бы чистой литературщиной, вздумай я сочинить рассказ, как потом эти два медяка легли тяжелым грузом на мертвые глаза моей совести. Нет, я их с себя сбросил. Так почему пишу об этом? Все еще порываюсь состряпать удобную схему? Чего, собственно, я добиваюсь?

Внизу наша кровать помещалась почти впритык к комоду, на самом краю которого стоял будильник. Был он допотопный, круглый, на трех коротеньких ножках и со звонком под крышкой-зонтиком. Он пробуждал маманю от сна, когда ей нужно было идти на поденку с утра пораньше, но до моих погруженных в сон ушей тоже доходил его звон, только я продолжал спать. Бывало, маманя — особенно в долгие, провальные ночи — так и не поднимала от подушки головы или, вздохнув, зарывалась в нее поглубже. Тогда часы будили меня. Всю ночь они тикали, сдерживаясь, обуздывая свою ярость и не давая ей разыграться. Но тут они срывались, не выдержав напряжения. Зонтик был уже не зонтик, а голова, и часы, дрожа и дергаясь на своих трех ножках, словно бились о комод головой, пока тот из сочувствия к ним сам не начинал отбивать дробь — чистое безумие и истерика. Тогда я, исполненный чувства деловитости и добродетели, расталкивал маманю, пока она не подымалась в темноте огромной китихой. Но ночью, если я просыпался или лежал без сна, часы неизменно стояли на своем месте и каждый раз вели себя по-разному. Иногда, чаще всего, они держались дружески и спокойно, но если меня мучили кошмары — редко, но случалось, — на них тоже что-то находило. И тогда время давило неумолимо — оно спешило, подгоняя себя к моменту безумия и взрыва.

Как-то около полуночи я проснулся как от толчка: часы остановились. Меня охватило чувство опасности и беззащитности. Мне было страшно; во что бы то ни стало нужно было найти маму. Что-то инстинктивное, нутряное, толкало меня в спину, как сейчас, когда я сижу перед чистым листом, водит моей рукой. Я скатился с кровати, с плачем выбежал за дверь и помчался по улице через канаву к задней двери «Светляка». За стеклянными створками не было света. «Светляк» смотрел слепыми окнами. Я поскребся у двери и, дотянувшись до латунной ручки, крутанул ее:

— Мамка! Ма-ам!

Ручка поддалась и, сделав пол-оборота, пропустила меня в заднее укромное зальце. Я полуприсел на полу, и несколько с трудом различимых фигур — тени, еле двигавшиеся в тусклом свете, — уставились на меня. У самого порога, занимая большую часть скамьи с высокой спинкой, сидела моя маманя и держала в руке стопку, утонувшую в ее огромной ладони. В зальце толпилось больше народу, чем в дневное время. Теперь-то я знаю: там собрались завсегдатаи — выпить после положенного часа, но тогда в этой туманной картине для меня воплотились все тайны жизни взрослых.

— Часы остановились, мам!

Я не умел объяснить, что не могу один вернуться в немую темноту — не могу! Я целиком зависел от того, поймут ли меня, проявят ли добрую волю. Они теснились вокруг и что-то мямлили. Но в общем компания уже распалась, расходясь без жарких прощаний, однако и не без шума, и еще несколько минут улицу оглашали довольные голоса. Турнув меня через канаву, маманя первым делом включила лампочку — голую, без абажура. Она взяла с комода будильник, который, как стопка, утонул у нее в ладони, и поднесла к уху. Потом поставила на место и обернулась ко мне, подняв карающую десницу.

И замерла.

Глаза ее медленно обратились наверх, где в нескольких футах над нашими головами спал жилец. Она прислушивалась — прислушивалась к тишине, и я вдруг понял, что совершил непостижимую ошибку. Теперь мне ясно было слышно, как верный себе будильник спешил к тому мгновению, когда должен был разразиться истерическим взрывом; спешил и спешил, хрупкий, привычно исполнительный механизм, — тик-тик-тик.

Был ли у нашего жильца страховой полис на похороны? Помню, как за ним приехал величественный катафалк, так что его мертвое тело обрело для Поганого проулка куда большее значение, чем живое. В Поганом проулке на смерть смотрели как на ритуал и зрелище, как на время скорбеть и праздновать. Почему же я так и не увидел его тела? То ли Поганый проулок меня обошел, то ли тут скрыта какая-то тайна. Как правило, мертвым оказывали больше внимания, чем новорожденным. Мертвых обмывали, выпрямляли, обряжали и отдавали им почести, словно фараонам, спеленутым и начиненным специями. Когда я думаю о смерти в Поганом проулке, на ум приходит эпитет «королевская». Взгляду в прошлое, которому свойственно видеть события в символических цветах, Поганый проулок представляется усеянным мемориальными досками — черными, фиолетовыми, пурпурными, — бурно отмечающими смерть выпивкой и скорбью.

Почему же все-таки я не видел ни его, ни чьего-либо другого тела? Может, до тех призрачных взрослых из «Светляка» что-то дошло или сложилось мнение о том, какие картины открылись мне в ночных кошмарах? Может, я слишком много знал? Во всяком случае у меня было основание считать себя обойденным. Мне сказали, что под котелком скрывался кружок волос — маковка из белых лебединых перьев, и в моем воображении она превратилась в драгоценность, в нечто непревзойденное, вроде шапочки, годной увенчать голову самой Девы-лебедя. Это Иви сказала мне о лебединых перьях под шляпой. Она видела его в гробу. Она даже его потрогала — как велела ей мать. В проулке существовало поверье, что таким образом можно отучить ребенка бояться мертвых. Вот Иви его и потрогала — протянула правую руку и указательным пальцем коснулась острого носа. Она показала мне этот палец. И я смотрел и — видел. И исполнялся к Иви благоговения и восхищения. Но сам я так и не увидел нашего жильца, так его и не потрогал. Смерть прокатила мимо меня в высоком черном катафалке с узорчатыми матовыми стеклами. А я, как всегда, лишь частично понимая, что происходит, стоял на обочине. Зато Иви всегда была в центре событий. На год или два старше меня, она вовсю командовала мною. Разве я мог завидовать Иви, которая так много знала! Пусть даже он был нашим жильцом с правом пользоваться нашим сортиром, а не тем, что стоял в квадрате Ивиной мамы. Глупо было иметь зуб на Иви из-за острого носа Безносой. Иви была королева. Она была в своем праве. Но не испытывать чувства неполноценности я не мог, и оно меня терзало. Я не сподобился увидеть маковку из белых перьев, мне достались лишь матовые стекла, укатившие вниз по улице. И вот я уже воображаю себя обреченным на страшное, безысходное одиночество. Я могу окинуть это время мысленным взором, стоит лишь стать мне нынешнему себе по колено. Ступенька сразу вырастает в алтарь, а чтобы одним лихим прыжком перенестись через канаву, надо оттолкнуться от вывески под витриной. А затем это ясное до прозрачности существо, то есть я, поплывет в потоке жизни, словно мыльный пузырь, не содержащий в себе вины, не содержащий ничего, кроме непосредственных и неосознанных эмоций, — мыльный пузырь, добрый, ненасытный, жестокий, наивный. Мои сторожевые башни — мама и Иви. Жизнь показала, что я недостоин маковки нашего жильца, недостоин лебединых перьев — символа конечного знания.