И все-таки это ложь,

будто время исцеляет раны.

Малькольм Лаури

Он

Утро было тихое и прохладное, и, когда Вадим Карицын вышел из общежития, придержав на собою дверь, чтобы она не стукнула и не загремела стеклами, которые при этом, казалось, вот-вот должны были вылететь, брызнуть на серый бетон крыльца, что всякий раз вызывало у него боль в затылке и заставляло морщиться и думать о своей неустроенности, когда он вышел, солнце еще не вырвалось из-за низких облаков, нависших над рекой и домами, оно лишь угадывалось по мутному зареву, едва пробивавшемуся через эти облака и словно цеплявшемуся за корявые сучья подрезанных деревьев.

Он огляделся, постоял немного на крыльце, потом неторопливо сошел по неровным выщербленным ступенькам вниз. Улица была пустынной в этот ранний час. Он вытащил из кармана часы: времени до переговоров оставалось еще достаточно. Вадим решил просто не спеша пройтись до телеграфа, может быть, спуститься к Оке и там истратить запас времени: послушать, как ревут в тумане возле причала моторные лодки, поговорить с кем-нибудь из паромщиков или матросов, покурить, глядя, как движется у ног вода, облизывая острые камни и выкрашенные голубой краской борта катеров. Он любил все это. Любил как-то неосознанно, словно некое воспоминание.

Он сунул в карманы плаща холодные ладони, поежился, чувствуя губами тяжелую влажную прохладу, плывущую на город с Оки, и медленно пошел к площади.

Домой он звонил редко, но регулярно: один раз в месяц. Автомат проглатывал монеты, загоралось табло; он набирал номер и, обычно недолго, ждал. Трубку чаще всего снимал отец и сразу говорил: «Это ты, сын? Здравствуй! — и, видимо, не отнимая ее от уха, кричал: — Катя! Катя! Да где же ты! Скорее! Вадик звонит!» Где-то в глубине дальней комнаты или в ванной вскрикивала мать, а отец молча дышал в трубку и ждал ее. Чуть погодя говорил: «Вадим, сынок, говори — передаю трубку маме. Я потом».

Разговоры с родителями производили на него самое различное впечатление. Но чаще всего они заканчивались тем, что Вадим начинал мучительно скучать по дому и нетерпеливо ждал, когда на черном стекле автомата вспыхнет наконец предупредительная фраза: «До конца разговора осталось 30 секунд», чтобы в эти оставшиеся секунды не говорить уже ни слова, чтобы поскорее пропали вдали родные голоса, повесить трубку, выйти на улицу и облегченно закурить, глядя, нам мимо снуют туда-сюда машины и люди.

Он вышел на площадь и остановился. По-прежнему было прохладно, и он поднял воротник плаща.

Из-за газетного киоска, где он всегда покупал сигареты и абонементным билеты для проезда в троллейбусе, вышла молодая женщина и, мельком взглянув на него, как смотрят друг другу в глаза прохожие, если они молоды и красивы, прошла мимо. Черт возьми… Он обернулся и почти крикнул, выбросив вперед руку:

— Девушка! Постойте! Да постойте же!

Она остановилась. Карие глаза удивленно глянули на него из-под коричневой вязаной шапочки, ресницы нетерпеливо и вопросительно вздрогнули, женщина словно спрашивала: «В чем дело? Что вам угодно от меня?»

— Галя?

Ресницы снова вздрогнули, но не так, как мгновение раньше.

— Вы... Вы Галя?

Женщина усмехнулась. Но не уходила, она по-прежнему смотрела на него удивленно и чуточку смущенно. Она молчала.

— Простите, — медленно проговорил он и, отвернувшись, полез в карман за сигаретами. Пальцы дрожали, сигареты ломались, крошились, и, чтобы женщина не заметила его волнения, он сунул в карман и другую руку. — Простите. Я ошибся. Но вы так похожи. Трудно поверить, что вы… не она…

Женщина снова усмехнулась. Она не уходила. Почему она не уходит, думал он, сжимая

в кармане пачку сигарет; он боялся посмотреть ей в лицо, потому что сходство было поразительное. Вадиму хотелось говорить с ней, узнать хотя бы ее имя, может быть, проводить ее и по дороге рассказать о Гале. Вдруг возникла такая необходимость. Чтобы освободиться от мыслей о ней. Но вместо этого он вытащил из кармана сигареты и предложил женщине.

— Простите, я не курю, — сказала она и быстро пошла прочь.

Торопливые шаги уже потерялись в переулке, когда он наконец окончательно справился с собой. Ему снова захотелось увидеть ее. Хотя бы издали. Не может быть, думал он, тиская в пальцах незажженную сигарету и просыпая рыжий табак на носки замшевых ботинок, на сырой асфальт. Почему она так долго не уходила? Ведь могла бы просто повернуться и уйти. Почему так пристально разглядывала меня? Мне нужно было сказать ей еще что-нибудь. Хотя бы что-нибудь... Глаза... И голос... Он попытался вспомнить ее голос, она сказала: «Простите, я не курю», — так она сказала, когда он вытащил сигареты и предложил ей. И голос был похожим.

А через несколько минут, стоя перед стеклянным дверями телеграфа, он уже был уверен в том, что это была все же не Галя, что он просто устал — показалось. Обычное явление. Опять ведь всю ночь не спал… Голова все еще болит... И наверное, есть температура. Черт знает, что может померещиться в таком паршивом состоянии. Надо отдохнуть. Уехать куда-нибудь. Попросить у шефа командировку, старик не откажет любимому ученику, и уехать на недельку-другую к черту на кулички. Но чем больше росла в нем уверенность в том, что там, на площади, была не она, а какая-то другая, похожая на нее женщина, чем весомее становились доводы, подтверждающие это, тем навязчивей становилась мысль о ней самой, о Гале; он чувствовал, что от воспоминаний о ней отвязаться уже невозможно, но ничего с собой поделать уже не мог. В памяти всходили и всходили, наплывали, как туман с Оки, пронизывая его насквозь, ее карие глаза, сегодняшние, и те полузабытые, казавшиеся полузабытыми.

Его несколько раз толкнули в дверях. Пожилая женщина в меховой накидке обдала запахом резких духов и пудры и что-то прошипела ему в спину. Он обернулся и рассеянно посмотрел в злые глаза, настороженные, застывшие в ожидании, что им ответят тем же. Но он лишь сказал:

— Простите.

— Молодой человек, отошли бы в сторонку. — Беленький старичок, очень похожий на отца, почтительно приподнял фетровую шляпу, но в голосе его была твердость и настойчивость. — Я к вам обращаюсь, да, да, именно к вам, молодой человек. Вы мешаете людям!

— Простите, — снова ответил он и, пропустив беленького старичка, чем-то похожего на отца, сунул руки в карманы плаща и, сгорбившись, стал подниматься по ступенькам, от которых пахло краской и цементом после недавнего ремонта. Я мешаю людям... Чепуха. Я мешаю... Вадиму хотелось догнать старичка и заглянуть ему в рассерженное лицо; может быть, в его чертах, в извилинах морщин он найдет хотя бы намек на то, что мучило его все эти годы, но мысль о том, что и здесь он тоже, пожалуй, опоздал, как опоздал там, на площади, и еще когда-то, значительно раньше, остановила его, тем более что старичка действительно уже не было на лестнице, ни у окон, где клиенты оформляли заказы на переговоры или меняли монетки для автоматов. Вадим вошел в кабинку.

В то лето их строительный отряд работал в деревне. Строили школу. Вернее, достраивали. Сдать ее нужно было к началу учебного года, спешили и на одном из собраний решили: работать по двенадцать часов в сутки. Прораб вначале запротестовал, но его убедили, что если работать по восемь или даже десять часов, то к первому сентября

объект они не сдадут.

— А пупки не развяжутся? — поинтересовался, соглашаясь с ребячьими расчетами, прораб.

— Не развяжутся, — угрюмо ответили уставшими голосами студенты, и больше прораб разговорами о двенадцатичасовом рабочем дне их не теребил.

Вечером, возвращаясь из столовой, валились на раскладушки и засыпали прежде, чем касались головами подушек. По выходным отдыхали: до полудня спали, потом половина отряда уходила на речку, а половина, пообедав, снова погружалась в сон.

Однажды в очередное воскресенье их разбудил председатель колхоза и попросил хотя бы до обеда поработать на сене. Разбудил ни свет ни заря, и поэтому некоторых пришлось поднимать с постелей вместе с подушками, а двоих и вовсе оставить.