— То-то ж все так: пришел ввечеру, а вышел поутру — скажут, что ночевал, — укололи ее вслед.

Погодя другие тоже стали расходиться.

И только три старухи долго молча стояли поодаль на краю выгона и смотрели в сомкнувшуюся темноту, откуда, еще минуту назад ее видать было, приходила в Пречистое Поле белая, как выгоревшая солдатская пилотка, дорога, так обманувшая их однажды в год всеобщего возвращения. А потом одна, упрекнув молодых, сказал:

— Что и говорить, нынче народ хуже прошлогоднего. Куда хуже!

А другая пожамкала сухими, как осенние листья, губами, прокашлялась с трудом, и уж и на это, видать, сил не хватало, сказала:

— И не говори, подруг. Они ж теперича все нас, стариков, хают. И хают, и хают. А посмотрели б они, как мы после войны в плуги да в бороны впрягались, да с утра до ночи… всюё, бывало, ж, упрёжку… — и плечи посотрешь, и жилушки все повытянешь. Теперича про это и не вспоминают. Будто и не было. Будто сразу на тракторах поехали.

— Потому и не вспоминают, что хлебушек тот давно съеден. Я вот всю жизнь в колхозе отвалтузила, руки на ферме стратила, а пошла надысь к председателю, так он, дьявол, страмить меня наладился. С севом, кричит, не справляемся, сроки затянули, а ты, бабка, со своим огородом.

— И-и, Хведоровна, это ж ты из-за этого, городского хлюста ноньча огород не посадила?

— Из-за него, окаянного. Так и бросила земелюшку. Сколь осилила лопатой вскопать, столько и посадила. А меньше половины. То-то лебеда возрадовалась, то-то лютует, ненасытная?

На лето, видать, и Ночу свою на Новоалександровскую сведу. Он же, дьявол, то тихай-тихай, а то благой сразу делается, ажио лицом полотнеет. Гляди, и сена к восени не даст.

— И правду, подруг, и правду. Гляжу и на жисть нашу нонешнюю… А горе… Председатель на работу в рубахах белых ходит, да при галстуках, да всё это расчесочкой волоса поправляет. Как все одно на концерте где.

— Молодой.

— А и что как молодой. Были у нас и помоложе его хозяева. Помнишь, Дементий Прохоренков какой молодой был? Куда моложе этого.

— Моложе, моложе, Хведоровна. А этот-то молчит, глаза хоронит, как все одно больной какой, то, рычит, прямо кобелем на народ кидается. Раньше, при других председателях, разве ж было такое?

— Э-э, раньше и похужей было.

— Было-то было, а стариков все ж таки почитали. Эх, возвернудись бы наши мужики, они б с него, с черта благого, спросили.

— Да он, председатель, что, он и не правят колхозом. Разве ж он тут хозяин? Тут Осипок со своей дочкой всеми делами заправляет. Всё они, Осипки, у нас тут и вершат.

— А правду, правду ты, подруг, гомонишь. Осипок тут теперича опять силу забрал.

— Вот я и говорю, пришли бы наши мужики…

А третья, говорившая меньше всех, утирая скомканным платочком слезящиеся и, видать, плоха видевшие глаза, не утерпела и за всех, потому как все трое думали об одном и том же, сказала:

— А надо б, девки, завтрева к Павле зайтить…

И ей в ответ согласно закивали головами и замолчали надолго.

Вечер опускался густой, душный. Слышно было, как летала, искала глупую беззащитную мошку летучая мышь да невдалеке где-то дзынкала то так, то этак о стенку подойника тугая молочная струя. Такие вечера как божья благодать…

Солдат перешел через ручей и немного поодаль, в ольхах, откуда его не видать было ни с деревенской улицы, ни от Михалищей, остановился. Постоял, огляделся, раздвинул пахучие кусты бузины и шагнул по болотине куда-то в сторону от сырой, но все же натоптанной и верной стежки, которую по всему видно, стали уже забывать. Вскоре вернулся, но не на стежку, а взял на этот раз немного правее своего следа. Наконец он нашел то, что искал. Это был родник. Свежий глаз его и не заприметил бы, заплывший, заросший ржавой, неживой болотной паутиной.

«А когда-то сюда стежка была, досточки каждую весну укладывали, не жалели, — подумал солдат и снял пилотку.

Теперь она казалась совсем белой. Солдат смахнул паутину, зачерпнул краем пилотки родниковой воды и не спеша, отдыхая несколько раз, напился. «Некуда теперь спешить, — сказал он сам себе, напившись и вытерев пахнущей потом пилоткой губы и подбородок. — Теперь уже пришел».

Он попытался определить, где была та стежка, которую они когда-то так берегли. Обошел кругом раз, потом сделал круг пошире, но стежки так и не нашел, а только в одном месте оступился и едва не провалился в бочажину. Припомнилось, что перед самой войной надумал вымостить стежку, чтобы ходила Павла по болоту, как по большаку, чтобы как барыня по лежневке ходила, чтобы не только подол сарафана, а и ног не намочила. Наколол осиновых плашек, окорил их и начал уже укладывать, да покос все дела перебил. Покос — дело такое, не отложишь, не погодишь. Трава поднялась, залоснилась, а стало быть, что ж, пора ее, матушку, в ряды, да под грабли, да в возы и — домой. Старики еще говаривали, что в покос и о жене забудь. А травы в тот год рано созрели. И покос начали хорошо, лучше и не надо.

Вздохнул солдат, вздохнул потому, что вспомнил: накосить-то он тогда успел, а вот в возы сложить да домой привезти… «Ничего я не успел сделать, — подумал солдат, — ни стежку к ключу вымостить, ни сена для коровы накосить. Все она, война, перебила, все по своему уставу перекорежила. Ни детей не оставил я Павле, да и на родной земле, так выходит, никакого семени живого не заронил. Вот и не видать всходов. Откуда они возьмутся, всходы, раз так сложилось все? Одно запустение вокруг. Запустение, бесприютность». Солдат вздохнул. Не понравился ему неказистый вид родного сёла. Хоть и сумерки уже сползли на Пречистое Поле, а все равно еще с выгона видать было, что не больно-то радели сельчане о своих домах, о дворах и окрестностях. Не понравилось ему уже то, что так немилосердно исхлестан тракторными колеями выгон, так что даже и ребятне стало негде мячик погонять, что упала старая липа и лежит себе неприбранная, догнивает, трухлявеет на обочине.

«Что ж я скажу Павле?» — вслух подумал солдат.

Он вышел из ольшаника, под ногами захрустел крупный сухой песок, теплый, даже через подошвы ботинок чувствовалось, что теплый. Истрепал солдат свои ботинки, вон сколько протопать в них пришлось. В один край только с тысячу верст наберется. А теперь вон и на обратном пути потрудиться привелось: Подошвы совсем истончились, каждый камешек, каждый комочек нога чувствует. Не уберег он ботинки от долгих дорог. Себя — от пули. Павлу — от одиночества. Ничего он не уберег в прошлой своей, такой нескладной, как оказалось, жизни.

«Да уж так, — сказал опять солдат, — что нечего мне будет сказать Павле. А то еще и напугаю. Коли ждала, не напугается. Узнает, коли ждала. Ну, а коли не ждала, коли оприютила кого солдатка безутешная, то что ж, не я ей судья. Жизнь вон какая долгая прошла. Дольше дорог моих. Куда как дольше. И нелегкая, видать, жизнь была».

Впереди забелела крыша приземистого дома. Солдат заспешил, сглотнул слюну, но в горле сдавило, и он сделал усилие, чтобы не перехватило совсем, раза два споткнулся и вдруг увидел, что это у него обмотка распустилась, болтается и он уже наступает на нее. «Ах ты, мать честная», — подумал солдат, снял с плеча винтовку, приставил ее к тыну и нагнулся, чтобы поправить обмотку. Сделав все как надо, встал, огляделся, поправил гимнастерку, вылезшую из-под ремня, и сказал себе: «Вот так оно будет ладно. А то пришел бы…» Он подхватил за брезентовый, изрядно потрепанный ремень винтовку и привычно закинул ее за плечо.

Солдат подошел к своему дому. Уже совсем смеркалось. «А может, — сокрушенно подумал он, пристально вглядываясь в освещенные окна, где была Малая горница, — может, там уже другой кто хозяйствует с Павлой моей?» Солдат снова остановился, ноги отяжелели, словно вся усталость минувших дорог собралась сейчас, навалилась разом и подкосила их. И все же тяжесть эта была иной. «Нельзя сразу туда, надо передохнуть», — подумал он и привалился плечом к тыну. Он почувствовал, как слабо хрустнула под локтем гнилая тынина. Пощупал — и вправду гнилая. Как та липа на выгоне. Солдат поднял голову, пригляделся, и увидел, что тын, которым был обнесен огород, ветхий настолько, что кажется, вот шатни его посильнее — и повалится в бурьян, да крапиву, которые, видать, давно здесь обжились с той и с другой стороны. Не будь этой дурнины, он, может, и завалился бы давно. В некоторых местах в тыну чернели проломы, кое-как загороженные корявыми яблоневыми сушинами. «Тын плохой, облога не обкошена, крапивой вон заросла да чернобыльником, видно, Павла одна век векует», — вздохнул солдат. Он подобрал сломанную тынину и приладил ее наспех, загнув затыльником приклада ржавые гвозди, нарубленные, как видно, из проволоки. Но она не загородила прорехи, и тогда он начал искать, нет ли рядом другой тынины или чего-нибудь подходящего, чем можно было хотя бы мало-мальски поправить худую загородку.