«Да, Павла, осиротил я тебя. Видишь, как оно вышло, — подумал солдат, — осиротил. Знато б было, что в то лето война с немцем начнется; так и свадьбы б не затевали. — И вздохнул в который уж раз, и возразил вдруг сам себе: —Так это ж если б знато было». И уже у самого крыльца остановил себя внезапной мыслью: так ведь как же, он хоть и объявлял, что не нападет, хоть и заключили мы с ним в тридцать девятом договор о ненападении, а все равно ясно было, что схватки с ним не миновать. С нами договаривался, а Европу к рукам прибирал. И готовились вроде, что-то запасали, что-то создавали, танки новые сделали, хорошие танки, самолеты, автоматы, а как началось, куда только все подевалось. Будто и вправду что врасплох застал нас немец и начал одолевать по всем фронтам. Нам говорили, что сила у нас несметная, что воевать, коли придется, будем не на своей, а на чужой территории, что своей — ни пяди, что есть все, что надо, и если навалимся всем народом… Только у него силы больше оказалось. И силы, и оружия, и хитрости. Сила силу ломит. Вот и повоевали на чужой территории — все поля он нам повытоптал, до самой Москвы, танками да бронетранспортерами. «Выходит, что хреново готовились, раз так вышло, раз полнарода под его иго подпустили», — успел додумать солдат, прежде чем вступить на родное крыльцо.

В крайних окнах, занавешенных белыми шторками, закрывавшими их лишь на три четверти, по-прежнему горел свет. Солдат затаил дыхание, прислушался. В какое-то мгновение ему показалось, что там, в глубине дома, кто-то вздохнул, но потом понял, что это ему поблазнилось. И только когда взялся за дверную цепку, не найдя ручки, и толкнул дверь, которая оказалась не запертой изнутри, подумал, что ведь это могли вздохнуть и стены, тоже истосковавшиеся по нем: «А как же, тут каждое бревнышко моими руками выглажено, каждый сучок затесан и заструган, будто зацелован, каждый сантиметр мохом проложен да по пазам доброй паклей проконопачен».

В сенцах было прохладнее, чем на улице. Пахло молоком и чем-то кислым, застоялым, давнишним. Так пахло здесь всегда. Солдат вдохнул эти запахи и почувствовал, как в груди у него, вверху, под самым горлом, забилось, затрепетало, и стало трудно дышать. «Что ж это я, — спохватился он, расстегивая верхнюю пуговицу гимнастерки, — плачу, что ли?» Потрогал щеки. Щеки были мокры, а пальцы дрожали. «Надо было сперва постучать, — подумал он, — там, в крайнее окно, где свет горит».

— Кто тут? — послышалось вдруг из глубины сенцев, где была дверь в дом.

— Павла? Это я, Павла, — ответил солдат и оперся рукой на гладкие бревна стены.

— Кто?

— Я, Григорий.

— Какой Григорий?

— Григорий, муж твой, — вздохнул, сглотнув затвердевший в горле и мешавший говорить комок. — Погибший.

— Грища? Гриша, ты?

— Я, Павла.

Отворилась дверь, желтый свет ударил в лицо солдату, и та, что стояла, в тени, в дальнем конце сенцев, увидела усталое молодое лицо, Некоторое время они стояли так, друг против друга, и молчали.

— Неужто и вправду ты, Гриша?

— Я, Павла. Ты только не пугайся.

— Что ж мне, Гриша, тебя пугаться.

— Да, правда… — он не договорил, шагнул навстречу, она тоже, и обнялись крепко и долго.

— Пришел-таки, Гриша… Знала, что рано или поздно, а придешь, — шептала Павла, оглаживая белесую, пахнущую потом здорового молодого тела гимнастерку на груди и плечах Григория.

— А я думал, приду, испугаю тебя. В дом не пустишь на ночь глядя.

— Да что же. Нешто я тебя не ждала?

Они вошли в дом. Григорий снял шинельную скатку, положил ее на лавку у окна, рядом, стволом к подоконнику, приставил винтовку и сел сам. Павла поправила платок, сбившийся назад и открывший опрятную седину ее когда-то темно-русых, почти таких же, как и у него, волос, и села у стены напротив. Так долго, сидели они и глядели друг на друга. И верно, и того дольше сидели бы так, да вдруг мигнул раз-другой свет и погас вовсе.

— Знать, где-то опять струны порвались, — спохватилась Павла. — Давеча так-то вот тоже, потемну, Костик на тракторе на столб наехал. А нынче, гляди, не иначе как опять кто-нибудь из трактористов напился. Запивает народ, ох как, Гриша, запивает. Избаловался. Нехорошо это. Теперя до завтрева света не дадут. Да что же я сижу-то!

Павла сходила в другую половину, принесла огарок толстой парафиновой свечи в глиняной плошке с отколотым краем. Григорий вспомнил эту плошку, только раньше она была вроде целая и стояла всегда здесь, в малой горнице, на печном борове рядом с хапочком тонко наколотых еловых и березовых лучин для растопки. Он встал навстречу, взял из рук Павлы плошку и поставил ее на середину стола. Пламя свечи было ярким и длинным, оно освещало углы, белый бок русской печи, наполовину задернутый пестрой ситцевой шторкой, колыхало черные, отчетливо вырезанные тени на полу и на стенах.

— Сейчас я на стол соберу, — сказала Павла и ладонью торопливо смахнула со стола крошки и обрывки черных и белых ниток. — А ты, Гриша, посиди тут пока, отдохни. А то и прилег бы? Там, в другой половине? А? Дорога-то, видать, долгая была.

— Долгая, — скупо ответил Григорий, не сводя с нее пристального взгляда.

Он по-прежнему сидел на лавке у окна, положив руки на колени, и смотрел на Павлу. Павла чувствовала его взгляд постоянно, но оглянуться, ответить тем же не решалась. Ей сделалось вдруг страшно. «Как же это так, — думала она смятенно, — ведь он же убитый, и сам давеча сказал, что погибший… А вот пришел. Потому, сказал, и пришел так поздно… А может, это мне блазнит, — подумала она, выйдя в сенцы за творогом, подвешенным в марлечке над кастрюлей, куда стекала, капала редкими уже каплями сыворотка. — Может, в голове что стронулось с места? Сейчас, вот сейчас взойду в хату, — решила Павла, — и на образа перекрещусь. Если это только блазнит, то оно и пропадет, сгинет в сей же час. А если… Господи, да неужто и вправду он, он, Гриша, Гришенька, жалкий мой, двору пришел?»

Павла вошла, поставила на стол алюминиевую чашку с крутым творогом, отерла о передник руки, они дрожали, раньше не дрожали, а теперь задрожали, и, повернувшись к иконам, перекрестилась троекратно. Крестилась Павла размашисто, старательно, кажись, сроду так не крестилась… Она перекрестилась, но оглянуться на него не посмела; она и так знала, что он никуда не делся, не сгинул, что он тут, в доме, у окна. Как сидел, так и сидит. И амуниция его на прежнем месте. И ружье все так же к подоконнику приставлено. Как оставил он его, когда вошел, так оно и стоит. «Ну и слава тебе, господи», — вздохнула Павла облегченно и принялась резать на белой дощечке хлеб. Теперь ей хотелось заговорить с ним. Просто сказать что-нибудь, чтобы не так лихо было на душе, а может, и голос его в ответ услышать. Но Павла не решилась. Да и что. сказать ей было? То, что берегла все эти годы в себе, разве ж вот так, походя, выскажешь?

Вспомнила, что раньше, дожидаючи его наперекор похоронному извещению, разорвавшему ей сердце летом сорок четвертого года, думала, что вот придет он, ее Гришенька, перешагнет порог родимого дома и обнимутся они долгожданно и радостно, а потом долго будут сидеть и разговаривать, что он расскажет ей, как воевал, что повидать довелось, что перетерпеть, где побывать, на каких фронтах и в каких землях, а она расскажет ему о том, как жила без него все эти годы, как переживала оккупацию, как потом работала на Победу и — ждала, ждала, ждала, однажды бросив в печь спрятанную за божницей похоронку. «Жизнь прошла, а что в ней было, — подумала Павла. — Работала да ждала. Ждала да работала». Разом навалилось пережитое, перехватило грудь. Да, нелегко жилось ей. Ой, нелегко. И работалось трудно, вон какую разруху выдюжили, и ждалось несладко. Она подумала об этом и ни о чем не пожалела.

Но Григорий заговорил первым, будто почувствовал ее сомнение и нетерпение и шагнул встречь:

— Хлеб-то нынче, Павла, как, вольный? — Вольный, — ответила торопливо Павла и взглянула на него светлыми, будто и не помнящими слез глазами. — Вольный у нас теперь хлебушек, Гриша. Государственный.