Вот так. Те полночи планы составляли, как вызнать, а мальчик честно так, с распахнутыми глазами, в лоб.

И кто тут грязен?

Даже странно, что он так открыто.

ОН: Я думал, вы давно поняли.

И тут, Кэт, я опять как последний идиот, чуть не сказал – «пойдемте», руки сами для наручников соединились.

Как же это все-таки тяжело – врать!

Я: Значит, вы следить ходите?

Он опять, как на идиота.

ОН: За вами? А надо?

Я только головой помотал.

А он улыбается – больше семнадцати и не дашь.

Да уж – следить на Мерседесе,

с бабой.

ОН: Хотите, кофе вместе попьем? Вместо исповедальни.

Я: Английский у вас хороший.

ОН: Спасибо, но британцы так всем говорят, даже индусам.

Я: Да, но у вас правда хороший.

ОН: Кофе вы будете? Или на службе?

Я: Буду.

На часы глянул.

ОН: Ну, тогда в другой раз. У меня обед кончается. А об исповеди подумаю.

Глаза поднял.

Серые, как у Джереми.

ОН: Доверять вам можно?

И ведь Иудой себя чувствуешь, Кэт.

Улыбнулся.

ОН: Ладно. До скорого, патер. Если что, я за вами Мерседес пришлю.

Кэт,

Я вообще не успеваю тебе писать. Такая жизнь стала! Фриц упал мне на голову, пробил лоб, я их все-таки убрал. Подвесил на кухне. Молился за Гильку.

Мальчик Мерседес не прислал.

Сегодня исповедовался.

Кэт! Что это было!

В обед я услышал звук мотора, он вышел из машины при полном параде – форма сияет. Бляшки, нашивки, фуражка – вот – фуражка это, не кепка у них. В сапогах. Сапоги гвоздями по камню стучат. Так он прямо, уверено в церковь зашел, ко мне шаг чеканил, я подумал – всё, точно арест. А он подходит, свеженький такой – ариец, ариец – пойдемте, говорит. У меня опять руки для наручников запястьями уже собрались, а он добавляет, командно так – не громко, не крикливо, но повелительно очень – «на исповедь». Так «на расстрел» произносят, а он мне – «на исповедь».

Подошли к кабине, сели. У меня сердце в самой гортани стучит.

Он фуражку на подставочку положил и молчит.

ОН: Ну. Начинайте.

Я: Я слушаю тебя, сын мой.

ОН: Вообще у меня мать прямо повернутая католичка. Я в детстве в церковном хоре пел. Месяц. Или меньше… нет, больше. Недолго, в общем.

Молчит.

Я: Когда последний раз ты исповедовался?

ОН: Лет в четырнадцать, может. Больше десяти лет назад. Нам бы быстрее, время у меня ограничено.

Тишина.

Я: Какой грех давит тебе на душу, сын…

ОН: Никакой.

Так.

ОН: Ничего на меня не давит, мысли только.

Я: Какие?

Молчит.

Я: О чем-то ты же думал, когда деву Марию просил, марки ей жертвовал, в зале…

ОН: Нет, тогда я как раз не думал.

Я: А… как… зачем, что толкнуло…

ОН: Жить не хотелось. Вам всегда хочется жить?

Я: Бывают времена апатии, сын мой, когда руки опускаются, отчаяние…

ОН: Да нет! Какая апатия? Просто жить не надо.

Я: Я, извините, не понимаю.

ОН: Ну вам никогда не хочется просто не быть, чтоб тело сдохло, черви его сожрали и всё? Ничего больше. Небытие, если угодно. Вот мне тогда жить не хотелось.

Я: Уныние…

ОН: Патер! Какое уныние? Уныние это у жирных домохозяек, которым у камелька поныть надо. Такую один раз кованым сапогом пнешь, она птицей взлетит. Не надо меня вашим унынием, отчаянием, я не «передай все в руки божия» слушать пришел. Бывают просто моменты, когда жить не хочется, и никакого бездействия или апатии. Не хочешь жить и точка. Но живешь. Я даже знаю, почему это теоретически – от ненависти к себе. Раньше думал – из страха, но нет, или даже если и из страха, то страх тоже из ненависти к себе.

Я: Какого страха?

ОН: Не сделать. Не добиться – не доплыть, не дойти. Из всех перечерканных, недоплывших к тебе зверей, Господи, можно я буду тоже неосторожным, вельможным дожем, обожающим лебедей?

Я: Это… чьё?

ОН: Моё. Еще в четырнадцать баловался. Я думал страх это, но не страх, просто ненависть. К себе.

Я: За что?

ОН: За слабость. Или не так – за то, что хорош недостаточно.

Я: Для чего?

ОН: Для всего. Для всего, что должен бы делать.

Я: А что должны бы?

И тут я прочувствовал взгляд его на меня, как на идиота.

Всей кожей прочувствовал.

ОН: Может, мне в прелюбодеянии покаяться?

Что значит «может»?

Кэт, почему с ним всё не как у людей!

Да что ж это такое!

Что ж это за исповедь… чертова!

Отправить бы его домой, сказать – думать надо о грехах своих, раскаяться надо прежде, но…

Я: Если ты в нем раскаиваешься искренне и горячо…

ОН: Не раскаиваюсь. И Норе все равно.

Да что ж это за брак такой!

Я: Она… не любит тебя?

ОН: Я тоже так думал. Давно. Но любит, насколько рыбки любят… да, ладно, это я уже себе вру, чтоб совесть облегчить – любит. Так любит, что даже над карпьей природой своей работать готова.

Я: Так, может, ей не все равно?

ОН: Да видела она эту Лайзу, она насекомое это каблучком раздавит, не моргнет. Не в Лайзе дело. За прелюбодеяние я не раскаиваюсь, вот за не-прелюбодеяние мне перед женой нехорошо… Но все пройдет. Бесполезно, да, в прелюбодеянии тогда каяться?

Я: Бесполезно.

Помолчали.

Я только сейчас заметил, как исповедальня пахла деревом.

Хорошая исповедальня.

ОН: Ладно, я тогда лучше поеду.

Поднялся.

Кабинку обошел, занавеску мне отодвинул.

Смотрит.

ОН: Патер, вы находите меня красивым?

Господи.

ОН: Вы что? Вам нехорошо?

Я: Я… но почему?

ОН: Что? Похотливые человечки! Если я вас о красоте статуи Давида голого спрошу, вы что, тоже в яблоки упадете? Стыдно вам, священнику, так реагировать.

Я: Я… это вообще не дело! Молодой человек! Так не исповедуются. Исповедоваться надо раскаявшись, о всех грехах заранее помолившись, а не так – вы что думаете, вы рыбу на рынке покупаете – ну-ка быстро, прощения мне тут отвалил, килограмма на три…

ОН: Так, отставить. Встал, вышел. Вы что разорались? Если вас вопрос о красоте смущает, и вы не способны нормально исповедь провести, не надо мне тут лекции читать, как я к чему готовиться должен. Если у вас сознание такое развращенное, что в вопросе «красив ли я» вы секс слышите, то не надо это недовольством мелочным вуалировать.

Я: Вы… вы мне будете говорить, как я исповедовать должен?

ОН: Вы глухой, патер? Я вам говорю, что мысли о гейском сексе не должны вам в голову лезть, когда вас о красоте спрашивают.

Я: Что?! Вы! Да вы себя видели? Вы шторку вот таким жестом одергиваете, вот так зависаете, глаза бесстыжим образом на меня поднимаете и спрашиваете, с соблазняющей серьезностью спрашиваете – «красив ли я?».

ОН: С соблазня… что?! Да вы гей!

Кэт, я дышал, как мог, чтоб спокойнее. Считал. А он ведь не ушел. Стоял, наблюдал, и прямо поклясться могу – смеялись у него зрачки. Смеялись, бесстыжие!

Я: Зачем вы спрашиваете тогда? Зачем вопросы такие людям задают?

ОН: Вы серьезно полагаете, что я мечтаю затащить старого, костлявого, лысеющего, лошадинолицего англичанина к себе в кровать? Да вас от камамбера не отличить – и на лицо, и по запаху.

И вот, Кэт, что оскорбительнее – когда за гея считают, или вот так отчитывают? Отчего ж я тупой такой, так долго слова подбираю… Я ж потом за весь вечер столько подходящего, умного столько придумал, а тогда только и ляпнул:

Я: Да что вам надо?

ОН: Рассказать кое-что хотел. Не дрочите, не гейское. Но времени уже нет. На кофе заеду. Может быть.

И пошел.

Но обернулся – и на всю церковь, поганец:

ОН: А подобные вкусы свои скрывать надо. Я вас уже арестовать должен. За одни мысли такие – треугольник на грудь и в концлагерь. Тише, патер, такими делами заниматься надо. Тише.

Святые угодники!

Кэтти,

Он пришел на кофе.

Господь сохранил. Я уже на собрание собирался, все переживал, что опаздываю и до комендантского часа не успею. Все взял почти, как стук – требовательный такой – в дверь. Точно не паства. Кто там? Гестапо. Открывайте. Глупо да, а все равно у меня от этого сердце в уши, как у зайца. Открыл. Солдаты ввалились. Пошли мои клетушки осматривать. Методично так – тут прикладом постучали, там, открывайте, говорят. Все шкафы, кровать… бац, тайник нашли – настучали прикладами-то. Открывайте. А я как открою, там же постель. Хорошо, Цацика забрали, но постель там. Открыл. А не открыл бы, так они мне что – стену бы проломили и точка.