По ночам я люблю их, и моя любовь вдыхает в них жизнь. Днем я погружен в разные хлопоты. Я, как внимательная хозяйка, слежу, чтобы ни крошка хлеба, ни горстка пепла не упала на пол. Зато ночью! Страх перед охранником, который может неожиданно зажечь верхний свет или сунуть голову в прорезанное в двери окошко заставляет меня принимать гнусные меры предосторожности, чтобы скомканное одеяло не выдало моего удовольствия, но если мой жест и теряет в благородстве, то необходимость соблюдать тайну лишь увеличивает наслаждение. Я парю. Правая рука под одеялом медлит, лаская отсутствующее лицо, а потом и все тело того человека-вне-закона, которого я избрал, чтобы этим вечером он составил мое счастье. Левая ладонь охватывает контур, пальцы смыкаются на воображаемом члене, который сперва пытается вырваться, затем отдается, раскрывается, и сильное тело, здоровенный бугай, отделившись от стены, падает на меня, вдавливая в соломенный тюфяк, заляпанный сотней заключенных, а я проваливаюсь в это счастье, не сомневаясь, что существует Бог и Его Ангелы.

Никто не может сказать, выйду ли я отсюда, а если выйду, то когда.

С помощью моих неизвестных возлюбленных я буду писать эту историю. Мои герои – они, прилепленные на стену, они и я, запертый здесь на замок. По мере того как вы станете читать эту книгу, ее персонажи, и Дивин, и Кулафруа, будут падать со стены на мои страницы, как осенние листья, чтобы удобрить мое повествование. Придется ли мне рассказывать про их смерть? Она станет для всех смертью человека, который, узнав от суда присяжных, что ему предстоит умереть, только и пробормочет со своим рейнским акцентом: «Я уже далеко отсюда». (Вейдман).

Возможно, эта история и не покажется надуманной, и даже без моей помощи в ней можно будет узнать голос крови: а если мне и придется биться ночью лбом в дверь, пытаясь освободиться от мучительного воспоминания, которое преследовало меня со дня сотворения мира, то простите уж мне. Эта книга всего лишь частичка моей внутренней жизни, и только.

Порой подкравшийся на бархатных ногах охранник здоровается через окошко. Он долго, многословно рассказывает о моих соседях мошенниках, о поджигателях, о фальшивомонетчиках, об убийцах, об отчаянных подростках, которые катаются по полу с криком: «Мама, помоги!» Он глухим щелчком захлопывает окошко и оставляет меня один на один со всеми этими красавцами, которым только что сам позволил проникнуть сюда и которых тепло одеяла, утреннее оцепенение заставляют корчиться, пытаясь отыскать кончик нити, что позволит размотать клубок побудительных причин, всю систему сообщничества, всю эту свирепую и утонченную машинерию, которая стала очередным фокусом для того, чтобы несколько розовощеких девочек превратились в бледных покойниц. Их тоже я хочу перемешать – где ноги, где головы, не разберешь, – с моими приятелями со стены, чтобы вместе они составили историю ребенка. И переделать на свой лад, к очарованию моей камеры (я хочу сказать, что благодаря ей моя камера будет очарована), историю Дивин, которую я едва знал, историю Нотр-Дам-де-Флёр и, не сомневайтесь, мою собственную историю. Приметы Нотр-Дам-де-Флёр: рост 1 м. 71, вес 71 кг, лицо овальное, волосы светлые, глаза голубые, кожа смуглая, зубы ровные, нос прямой.

Дивин – Божественная – умерла вчера в луже своей извергнутой крови, такой красной, что, испуская дух, она прониклась божественной иллюзией, будто эта кровь есть видимое воплощение черной дыры, которую вспоротая скрипка, увиденная однажды у следователя среди вороха вещественных доказательств, являла с трагической настойчивостью, как Сын Божий золотистую язву, где мерцает огненное Сердце Иисусово. Вот это и есть божественная сторона ее смерти. Другая же сторона, наша, человеческая, из-за потоков крови, растекшейся на рубашке и простынях (ибо солнце, пробивающееся на окровавленных простынях, опустилось в ее постель), делает ее смерть равновеликой убийству.

Дивин умерла – святая и убиенная – от чахотки.

Сейчас январь, даже в тюрьме январь, и утром на прогулке мы, заключенные, тайно пожелали друг другу счастливого нового года, смиренно и неприметно, как, вероятно, в буфетной поздравляют друг друга слуги. Главный надзиратель в качестве новогоднего подарка выдал каждому маленький двадцатиграммовый пакетик крупной соли. Три часа пополудни. За решетками со вчерашнего дня льет дождь и свистит ветер. Я, словно по волнам океана, отпускаю себя парить по угрюмому кварталу, над мрачными и непроницаемыми, но легкими домами (это если верить воспоминаниям, ибо материя воспоминания пориста и ноздревата). Мансарда, в которой Дивин так долго прожила, находится как раз в одном из таких домов. Через большое окно комнаты взгляд устремляется (и оказывается очарован им) на крошечное кладбище Монмартра. Лестница, что туда ведет, играет сегодня важную роль. Это извилистая, словно коридоры Пирамид, прихожая временной усыпальницы Дивин. Пещеристый подземный ход виден четко, словно вытянутая во мраке рука мраморного велосипедиста, которого этот же мрак и поглощает. Вырастая из улицы, лестница простирается вверх, к смерти. Она карабкается до последнего временного алтаря. Она пахнет засохшими цветами и – уже! – свечами и ладаном. Она поднимается во мрак. С каждым этажом она становится у́же и темнее, так что на самой вершине это всего лишь иллюзия, перемешанная с лазурью. Это и есть лестничная площадка Дивин. Между тем внизу на улице под черными нимбами крошечных плоских зонтов, которые они несут в руке, как букеты, Мимоза I, Мимоза II, Мимоза III с половиной, Первопричастница, Анжела, Монсеньор, Кастаньет, Режин, словом, вся толпа, долгая литания существ с пронзительными именами, – замерли в ожидании, а в другой руке несут, как зонты, букетики фиалок, теряясь в мечтании, после которого очнется оглушенная, ошеломленная величием происходящего, одна из них, предположим, по имени Первопричастница, потому что вдруг вспомнит волнующую, как песня, долетевшая из иного мира, из нашего мира, фразу из статьи какой-то вечерней газетки: «Черный бархатный ковер отеля Грийон, где стоял эбеновый, отделанный серебром гроб, в котором покоилось набальзамированное тело принцессы Монако, был устлан пармскими фиалками». Первопричастница была очень зябкой. Она, как и положено истинным леди, вытягивала подбородок. Потом она втянула его и затаилась в закоулках истории, порожденной ее мечтаниями, и чтобы возвеличить их, ей пришлось вспомнить все случившееся в ее тусклой жизни, в которой она была мертвой, в которой она была принцессой.

Дождь благоприятствовал ее бегству.

Те, кто исполняли роли «девочек», носили короны из стеклянных бусин, в точности такие, какие я делаю в своей камере, куда они приносят аромат влажного мха и память о липком следе слизняков и улиток на белых церковных камнях в моей деревне.

Все они, педерасты, гомосексуалы, самцы, шалавы, петухи, тетки, о которых я говорю вам, собрались у подножия лестницы. Они тесно сгрудились и болтают, щебечут, чирикают, «девочки» вокруг «котов» – прямых, напряженных, неподвижных и молчаливых, как ветви деревьев. Все одеты в черное: брюки, куртка, плащ, но их лица, юные и старые, гладкие и морщинистые, разделены на разноцветные четверти, словно герб. Идет дождь. К шуму дождя примешивается:

– Бедняжка Дивин!

– Еще бы! Что ты хочешь, в этом возрасте.

– Дальше все равно сплошная х…я.

– Миньон не появился?

– …твою мать.

– Посмотри-ка на эту!

Дивин, которая не любила, чтобы ходили у нее над головой, жила на последнем этаже солидного дома, в приличном квартале. У входа в этот дом и барахталась, тихонько переговариваясь, вся эта толпа.

С минуты на минуту должен был подъехать катафалк, запряженный, возможно, черной лошадью, чтобы забрать останки Дивин и перевезти их сначала в церковь, а потом, совсем близко отсюда, на маленькое кладбище Монмартра, куда вход был с авеню Рошель.

Подошел Всевышний, вроде бы сутенер. Болтовня стихла. С непокрытой головой, элегантный, улыбающийся, легкий и ладный, появился Миньон-Золушка. Он был изящным и гибким, но в его походке чувствовалось тяжеловесное великолепие варвара, попирающего грязными сапогами дорогие меха. Торс восседал на бедрах, как король на троне. Стоило мне его мысленно представить, как левая рука через дырявый карман… И воспоминание о Миньоне останется со мной, пока будет длиться мой жест. Однажды дверь камеры открылась, и в проеме появился он. Мне показалось, я вижу его ровно мгновение, торжественного, как мертвец на параде, обрамленного – как драгоценный камень металлом – толщиной тюремной стены, какую вы и представить себе не можете. Он стоял передо мной такой грациозный, как если бы лежал, обнаженный, на маковом поле. В ту же секунду я уже принадлежал ему, как если бы (кто это сказал?) он излил мне в рот не только семя, но и всего себя, до самого сердца. Он вошел в меня так, что не осталось пространства для меня самого, так что я сам теперь путаю себя с гангстерами, грабителями, сутенерами, и полиция, тоже войдя в заблуждение, арестовывает меня. В течение трех месяцев он делал из моего тела праздник, истязая меня изо всех сил. Я валялся у его ног, а он попирал меня, как тряпку. С тех пор, как он, освободившись, вернулся к своим кражам, все его жесты представляются мне такими яркими, что через них он является, словно высеченный в граненом хрустале; такими яркими, что кажутся непроизвольными, безотчетными, мне невозможно представить, что они – плод тяжких размышлений и волевого решения. От него, такого осязаемого, мне остался, увы, лишь гипсовый слепок его напряженно-гигантского члена, который сделала Дивин. А более всего в нем восхищает мощь, то есть красота, этой части тела – от ануса до кончика пениса.