Во время своего свадебного путешествия в Париж, с улицы, сквозь занавески на окнах, Эрнестина однажды вечером увидела такие апартаменты, теплые и прекрасные, и пока она шагала под руку с мужем, ей робко – пока еще очень робко – хотелось в один прекрасный день умереть здесь от любви (фенобарбитал и цветы) к рыцарю Тевтонского ордена. И даже потом, когда она уже умерла в ней пять-шесть раз, квартира все равно казалась достойной стать обрамлением драмы куда более значительной, чем ее собственная смерть.

Я все время усложняю, запутываю, вы говорите – это ребячество. Конечно, ребячество. Заключенные – это дети, и только дети такие изворотливые, хитрые, наивные и непоследовательные. «Хорошо бы, – подумала Эрнестина, – чтобы он умер в каком-нибудь роскошном городе, Каннах или Венеции, а я бы могла совершать туда паломничества время от времени».

Поехать в какой-нибудь «Ритц», омываемый Адриатикой, быть супругой или любовницей дожа, потом с охапками цветов карабкаться по крутой тропинке до кладбища, сесть на белый, слегка выпуклый камень могильной плиты и, завернувшись, как в кокон, в благоуханную скорбь, тихо убаюкивать себя.

Не возвращая ее в реальность, ведь она никогда и не покидала реальности, перестановка декораций заставила ее освободиться от грез. Она отправилась за револьвером, давно уже заряженным предусмотрительным Провидением, и когда сжала его в руке, тяжелый, словно вздыбленный фаллос, поняла, что беременна убийством, беременна смертью.

Вы ведь не можете знать это сверхчеловеческое, это сверхъясное состояние ослепленного убийцы, который держит нож, ружье или склянку с ядом, который уже начал движение по направлению к бездне.

Конечный жест Эрнестины должен был бы свершиться быстро, но ее, как, впрочем, и Кулафруа, ведет за собой текст, которого она не знает, текст, написанный мной, и развязка должна наступить в свой черед. Эрнестина осознает всю примитивную, литературную сторону своего поступка, но то, что она должна подчиняться дурной литературе, делает ее особенно уязвимой и в наших глазах, и в своих собственных. В этой драме, как и в жизни, она не желает выглядеть горделиво-прекрасной.

Любое умышленное убийство подчиняется некоему подготовительному ритуалу, а после свершения – ритуалу искупительному. Смысл как того, так и другого ускользает от понимания убийцы. Всему свое время. Эрнестина едва успела встать у порога пылающей спальни. Она выстрелила. Пуля пробила стеклянную рамку почетного диплома покойного мужа. Шум был оглушительным. Опоенный снотворными мальчик ничего не услышал. Эрнестина тоже: ведь она стреляла в квартире, затянутой алым бархатом, и пуля, разбив граненые зеркала, подвески, хрусталь, раскрошив мрамор, звезды, прорвав драпировку, сокрушив всю выдуманную конструкцию, обрушила на голову Эрнестины не алые брызги крови, а хрустальные подвески люстры и серый пепел.

Она пришла в себя среди обломков своей драмы. Ее руки, свободные от револьвера, который исчез под кроватью, как топор на дне пруда, как бродяга за городской стеной, ее руки, ставшие легче мыслей, порхали вокруг. С тех пор она ждет.

Такой ее и увидел Миньон, пьяную от трагедии. Он был смущен этим зрелищем, потому что она была красива и казалась безумной, но в большей степени потому, что она была красива. Он и сам был красив, так стоило ли ее бояться? Увы! Я слишком мало (или почти ничего) знаю о тайных отношениях между людьми, которые красивы и знают об этом, и совсем ничего не знаю об отношениях красивых мальчиков, которые кажутся на первый взгляд дружескими, но могут сочиться ненавистью. Если они просто, безотчетно улыбаются друг другу, есть ли нежность в их улыбке и что они при этом чувствуют? Миньон неловко перекрестил гроб. Его смущение могло показаться безучастностью, но столько очарования было в этом смущении.

Смерть поставила свою метку, тяжелую, как свинцовая печать внизу пергамента, на шторы, на стены, на ковры. Особенно на шторы. Они такие чувствительные. Они чувствуют смерть и пытаются высказать ее, как собаки. Они облаивают смерть через все складки, которые расправляются, темные и сумрачные, как рот и глаза масок Софокла, или выпячиваются, как веки христианских аскетов. Ставни была закрыты, а свечи зажжены. Миньон больше не узнавал мансарды, в которой когда-то жил с Дивин, он смущался, как случайно зашедший гость.

Что чувствовал он у гроба? Ничего. О Дивин он больше не вспоминал.

Появившиеся почти тотчас же служащие похоронного бюро вывели его из затруднительного положения.

Это траурное шествие разрисованных лиц, издававшее запахи румян и цветов, следовало под дождем за катафалком. Круглые плоские зонтики, колыхаясь над бредущей процессией, позволяли ей парить между небом и землей. Прохожие ничего не увидели, потому что она, такая легкая, висела в десяти метрах над землей; ее могли бы заметить только горничные и слуги, если бы как раз в это самое время, в десять часов утра, первые не подавали шоколад своим хозяйкам, а вторые не открывали двери ранним посетителям. Впрочем, процессия передвигалась так быстро, что казалась невидимой. На осях катафалка трепетали крылья. Первым, распевая deus irae, под дождь вышел священник. Он приподнимал полы сутаны, как учили его это делать в семинарии в плохую погоду, и благодаря этому непроизвольному жесту из его благородства, словно из плаценты, появлялись на свет один за другим тайные, печальные существа. Полой этого черного бархатного облачения (из такого же бархата были сделаны полумаски Фантомаса и жен дожей) он пытался укрыться, но тут земля сама выскользнула у него из-под ног, и мы еще увидим, в какую западню он сам себя загнал. Сдвинулась ткань, приоткрывая нижнюю часть его лица. Оказывается, этот священник был совсем юным, под его похоронным церковным облачением угадывалось трепещущее тело атлета. Иными словами, на нем была чужая одежда.

В церкви, поскольку вся заупокойная служба сводилась к «Сие творите в мое воспоминание», он, приблизившись крадучись к алтарю, отпер замок дарохранительницы, отодвинул покрывало, как в полночь отодвигают двойной полог алькова, задержал дыхание, схватил дароносицу с осторожностью орудующего без перчаток вора и, разломив, проглотил подозрительного вида просфору.

Дорога из церкви к кладбищу была долгой, а текст требы слишком знакомым. И только погребальная песнь и черное, вышитое серебром облачение чаровали и околдовывали. Священник шествовал по грязи, как по лесным зарослям. Какого леса? – спрашивал себя он. Какого-нибудь леса в чужой стране, например, в Богемии. Или в Венгрии. Без сомнения, эту страну он выбрал, руководствуясь тем ценным предположением, что венгры – единственные азиаты в Европе. Гунны. Аттила сжигает траву, его солдаты, сжав между мощными, огромными – как у Альберто, Миньона, Горги, и даже больше, – бедрами и лошадиными боками, согревают сырое мясо, которое они потом съедят. Осень. В венгерском лесу идет дождь.

Каждая ветка, которую отодвигает священник, орошает его лоб. Слышен лишь стук капель о мокрые листья. Сейчас вечер, поэтому в лесу все тревожнее. Священник плотнее натягивает на роскошный торс серый плащ.

В лесу есть лесопилка: два молодых человека работают на ней и заодно охотятся. В этих краях они чужие. Они – и священнику это известно, как становятся известны во сне, безо всякого объяснения и логики, многие вещи, – вернулись из кругосветного путешествия. Аббат читал заупокойную молитву, когда встретил одного из этих чужаков, того, что помоложе, у которого было лицо мясника из моей деревни. Он возвращался с охоты. В уголке рта погасший окурок. От слова «окурок» и запаха табака позвоночник священника напрягается, отклоняется назад тремя сухими резкими толчками, от них пробегает вибрация по всем его мышцам и до самой последней, которая содрогается и изливается созвездием спермы.

Губы лесоруба прижимаются к его рту, и движением языка, величественно-надменным, как королевский указ, проталкивают в него окурок. Священник был потрясен, сражен, он истекал любовью на набухший влагой мох. Сорвав с него почти всю одежду, чужак стал ласкать его, благодарного, растроганного, так представлял себе священник; потом, поведя плечом, он пристроил на место свой ягдташ, поднял ружье и ушел, насвистывая какую-то хулиганскую мелодию.