Легко, без скрипа, отворилась половинка высокой двери, выкрашенной белой краской. В палате всё было белым, стерильным. Воронцов открыл глаза, почувствовав, что кто-то вошёл, и увидел лицо Гришки.

– Гриш, – сказал он, – война ещё не кончилась?

Гришка засмеялся, и розовая кожа шрама на подбородке заволновалась, запрыгала, так что Воронцову стало страшно, что она лопнет.

– А ты, смоленский, шутник. Люблю весёлых.

– Я не особенно весёлый. Можно сказать, даже наоборот. – Воронцов вдруг почувствовал, что говорить ему тяжеловато. – Вот друг у меня был. Весёлый.

– Где ж он теперь, твой веселый?

– Похоронил я его.

– Похоронил? Если похоронил, закопал в землю и помянул, то это уже не так тяжело. Такого друга легко вспоминать. А вот если бросить пришлось… – Гришка нахмурился, отвернулся. – Слушай, смоленский, давай о чём-нибудь весёлом. Тебя когда ранило?

– Ну да, дело было весёлое…

– Да я не о том! Ты ж наверняка последних известий не знаешь. А наши Белгород взяли, Харьков, Орёл, Болхов, Жиздру.

– А Хотынец? Хотынец взяли?

– Хотынец? Что-то не слышал. И до войны я про него не слышал. Первый раз, вот только от тебя и слышу, что есть такой город.

– Наш полк на Хотынец шёл. Неужели не взяли?

– Да наверняка взяли твой Хотынец. Маленькие города не всегда и упоминают. В Москве даже салют был! Представляешь? В честь освобождения Белгорода, Харькова, Орла и твоего Хотынца! Гонят гансов по всему широкому фронту. А мы тут валяемся. Конечно, с одной стороны, не очень весело. Но с другой…

– Эй, капитан, хватит трепаться. От своего трёпа у меня температура повышается. – Это подал голос лежавший у стены любитель чтения. А может, и не он. Воронцов пока плохо различал их голоса.

Гришка хихикнул и начал перекидывать свой разрисованный гипс на другую сторону кровати, откуда раздался явно командирский голос.

Воронцов тоже повернул голову. Разговаривал усатый дядька.

– Чего ты к нему пристал? – начал выговаривать Гришке усатый. – Видишь, человек только-только в себя пришёл. А ты, видать, уже к Марье сбегал? Потрепался, душу отвёл. – И в глазах усатого мелькнула живая искорка.

– Сбегал. Доложил: мол, так и так, жизнь продолжается… Слышь, бать, а ты видел, какие груди у неё? Во! Только ордена носить!

– Трепач! – Усатый попытался шевельнуться, и хлипкая больничная койка вздрогнула под его могучим телом. – Как же я увижу?

– А, ну да. Ты ж ни хрена не видишь. – Гришка озабоченно посмотрел по сторонам. – А давай, бать, я тебе дырочку проколупаю. Чтобы ты – хоть одним глазком… Когда она к тебе нагнётся, ты и посмотришь. Самый момент… Одним глазом тоже можно всю увидеть.

– Да ну тебя к чёртям, капитан! Что ты, ей-богу!.. Как в детстве! В щёлку… За старшими девками…

Капитан… Что он его, в насмешку, что ли, называет капитаном?

– А чё, бать, было дело, да?

– Какое дело?

– Ну, за девками… Рассказал бы, скрасил досуг. А, бать? Тихо. Кажись, Марья…

– Вот я ей сейчас скажу, что у тебя не в то ухо ветер подул. Чтобы тебе, дураку, какую-нибудь таблетку дали. Чтобы дурь-то прошла.

– Нет таких таблеток, бать.

– Есть.

– У Марьи-то? При её стати у неё другие таблетки должны быть…

– Дурак. Вот гипс снимут, по уху тебе, трепачу, дам.

В коридоре слышались женские голоса. Видимо, один из них и принадлежал той загадочной Марье, о которой шептались усатый с Гришкой.

То, что в палату вошло начальство, Воронцов понял по той тишине, которая в один миг воцарилась под белым потолком среди белых стен.

– Ну что тут у нас? – послышался голос женщины средних лет. В этом голосе всё уже устоялось. И всё же Воронцов почувствовал в нём едва уловимую интонацию любопытства. В любой женщине всегда остаётся частичка той девочки, с которой, как ей кажется, она навсегда уже распрощалась. Давным-давно. Просто, видя тридцатилетнюю женщину, мы либо не знали её двенадцатилетней девочкой, либо забыли её. Человек – не предмет, у которого прошлого может и не быть. А у женщины прошлое порой бывает значительно глубже её прожитых лет.

Рука доктора была прохладной, почти невесомой, как утренняя тень в саду. И рука, и белый, тщательно выглаженный халат пахли лекарствами. И, пожалуй, только этот запах настойчиво напоминал о том, что никакая это не тень, и даже не женщина, а просто доктор. Доктор в больничной палате. В госпитале. Где он, Санька Воронцов, просто больной. Раненый, которого привезли сюда с передовой. В потоке битых, калеченых, искромсанных и обожжённых войной, но ещё живых, нашлось место и ему, лейтенанту ОШР. Лица её Воронцов не мог разглядеть. Медсестра тут же начала запихивать ему под повязку, в щель, градусник.

– Доктор, скажите, я буду ходить? Ноги мои целы? – спросил он о том, что казалось для него главным.

– Не только ходить, но и бегать будете. – Она откинула простыню и начала ощупывать бинты. Что-то непонятное сказала медсестре, что-то по поводу перевязки. Потом ему: – И ходить, и бегать. Но нужна ещё одна операция. Так что готовьтесь, лейтенант.

– Что, так сильно меня покалечило?

– Вам повезло. Кто-то из ваших товарищей правильно сделал первую перевязку. Быстро доставили в полевой госпиталь. Потом – к нам.

– Спасибо, доктор, – сказал он.

– Готовьтесь к операции, – сказала она.

И тут Воронцов увидел её лицо. Мягкий овал, смуглые веки, чёрные гладкие волосы, зачёсанные под ослепительно-белый колпак, и мягкие серые глаза, напоминающие прикосновение её рук. Кого она ему напоминала? Кого-то из прошлого, которое он хотел забыть навсегда. Особенно голос, интонация. Властная и в то же время женственная. Манера немного растягивать гласные в окончаниях слов.

Он закрыл глаза.

А доктор начала осматривать других ранбольных.

– Мария Антоновна, надо бы Кондратенкову тоже температуру измерить, – осторожно подал голос Гришка, жадно следя за каждым движением доктора.

– Эх, Гриша, Гриша… – тут же отреагировала она. – Не иначе вы в ухажёры ко мне набиваетесь! Не трудитесь, голубчик, ни фельдшером, ни истопником я вас при себе не оставлю. Недельки через три на переосвидетельствование и – на фронт.

– Фронта, Мария Антоновна, я не боюсь. А вот о вас скучать буду. Это правда.

– Ох, Гриша, Гриша, – вздохнула доктор. – Ну что там с твоим Кондратенковым? Кондратенков, как себя чувствуете? – И она наклонилась к пожилому, плотно укутанному бинтами и гипсом, которого Гришка называл батей.

– Устал я лежать в этой броне, товарищ доктор, – ответил усатый. – Пролежни, наверно, уже образовались. Бока ноют.

– Гипс начнём снимать на следующей неделе. Потерпите, Кондратенков. Потерпите.

Когда доктор ушла, усатый вздохнул и сказал:

– Капитан, разволновал ты меня, стервец.

– Ты, бать, о чём?

– Да про девок напомнил.

– Про каких девок, бать? – хитрил Гришка, вытянув шею и подмаргивая всем, кто лежал в палате.

– Ну как про каких? За которыми подсматривал. На речке, помню… Купальня у нас одна была. И они потом, ну, девки, платьишки свои и трусы в кусты выжимать ходили. Купались-то в платьях. А мы с Кузьмой, друг у меня был, затаились раз, ждём… Да ну тебя к чёрту, капитан! Ей-богу, как незнамо кто…

– Ну-ну, бать, давай дальше. Ты ж на самом интересном остановился. Вон, разведчик уже в калачик свернулся…

Батя молчал. Молча смотрел в потолок. Бинтов на голове у него после последней перевязки стало меньше. И лицо целиком открылось. Не такой уже и старый он оказался, как показалось Воронцову вначале.

– Я ж на одной из них потом женился. Кто ж про свою жену рассказывает?

Они засмеялись.

– Бать, а дети у тебя есть? – спрашивал читавший книгу. У него была перевязана грудь и ступня левой ноги.

– А как же. О них и думаю теперь день и ночь. Трое их у нас. Все сыны. Старшему через месяц семнадцать. На фронт рвётся. В аэроклуб ходит. Уже летает. А мы ещё до Днепра не дошли.

– Да, бать, попадёт твой старший на фронт как пить дать.