Иногда ему казалось, что он спит в траншее и вот-вот надо вставать, проверять посты, а потом идти на доклад к ротному, что госпиталь ему просто снится. Такая невероятная тишина не может быть реальностью. Скорее всего, ночью был обстрел, и его просто контузило близким взрывом, взрывной волной ударило затылком о стенку окопа…

Несколько раз он видел, как над ним наклонялись то Гришка, то лейтенант Астахов. Они заглядывали в его глаза, как в пустой колодец, который всё никак не мог наполниться водой, а та вода, которая скудно приходила, оказалась слишком мутной и непригодной. Гришка всё время что-то говорил, говорил, иногда даже принимался тормошить его:

– Не спи! Не спи! Борись, Сашка, за жизнь! Другой не будет!

Лейтенант Астахов молча вытирал ему лоб сырой марлей. От прикосновений мягкой, как женская рука, марли становилось легче, спокойнее. Он даже подумал, что если сейчас умереть, то, наверное, самое время. Потому что – не страшно. Он видел, как умирали на передовой. И если умереть, решил он, то надо как-то незаметно и спокойно, как умирали в окопах на руках у товарищей тяжелораненые, которым нечем было помочь.

Наконец он всё же не выдержал и уснул. И этот сон был уже другим сном, не тем, которого надо бояться. Так забывается человек, у которого впереди ещё целая жизнь.

Прошёл месяц. И однажды Воронцов, взяв костыли, оставленные ему капитаном Гришкой, который неделю назад отбыл из госпиталя прямой дорогой на фронт, сделал по палате несколько шагов. Майор Кондратенков сидел на таком же массивном и основательном, как и он сам, табурете, обитом дерматином, и одобрительно кивал головой.

– Ну что, Иван Корнеевич! Вот видишь! Уже иду! – Воронцов обливался потом. Коленки подгибались. Мышцы сводило судорогой. Но главное – произошло. Он встал на ноги. А остальное можно перетерпеть. А потом потихоньку восстанавливать.

Последние осколки, которые обнаружил рентген, Мария Антоновна удалила ему неделю назад. Повязки ещё не сняли. Но, самое главное, снят был гипс. Наконец-то он избавился от надоевшего и измучившего его саркофага, сковывавшего таз и ноги. И вот теперь сделал несколько шагов. Пусть пока на костылях. Но зато самостоятельно. Майора Кондратенкова он предупредил, чтобы не смел помогать ему, даже если он упадёт.

– Поднимусь сам.

Майор сел на табурет и покачал головой:

– Ну и характер у тебя, Александр Батькович! Яд, а не характер. Пойдёшь ко мне в полк? Роту дам! С таким характером через полгода комбатом будешь!

Майор уже ходил. Костыли не признавал. Поднимался и, держась то за стенку, то за дверной косяк, выбирался из палаты, чтобы покурить в коридоре возле окна, где собирались ранбольные. Там, прежде чем по-братски раскурить свежую газету, внимательно читали сводку. Наши армии по-прежнему наступали, нажимали вперёд на всех фронтах. Подкатывались уже к Днепру, где противник основательно укрепился по линии так называемого «Восточного вала» [1]. Там, судя по всему, немец намеревался остановить наступление Красной армии. Значит, там и намечалась главная рубка. Она и решит судьбу осени и, возможно, предстоящей зимы.

Две недели спустя майора Кондратенкова начали готовить на выписку.

– Всё, Сашка, направлен в армейский дом отдыха. Где-то тут, недалеко. Долечиваться там буду. Но, думаю, это ненадолго. Дела вон какие на фронте происходят. Грунин письмо прислал. Он уже на месте. Нашу боевую группу снова в полк развёртывают. Стоят во втором эшелоне. Командира пока нет. И ротных не хватает. Смекаешь, Сашка, на что я тебе намекаю?

– Что ж от своих… – Воронцов неопределённо пожал плечами.

– Кто у тебя там свои остались? В штрафную опять пойдёшь? На тройной оклад? Не дури. Слушай меня внимательно. Я ж тебя от фронта не отговариваю. Ты – боевой офицер, и я тебе предлагаю не интендантскую землянку за три километра от окопов, а стрелковую роту. Пойдёшь на поправку, сделай так, чтобы тебя зачислили в офицерский резерв фронта. Из армейского я тебя не смогу вытащить. В другую армию тебя оттуда не отдадут. А из фронтового я тебя вытащу. Личное дело твоё я уже просмотрел. По всем статьям ты мне подходишь. Полк, Грунин пишет, соседней армии передают. А соседняя у нас – Тридцать третья. Смекаешь, Александр Батькович? Командует армией генерал-лейтенант Гордов. Не хуже твоего Ефремова. Тридцать третья правым флангом стоит перед Вязьмой. Вот-вот наступление начнётся. Мы, брат, и Гришку разыщем. Хоть его и выписали ограниченно годным, но характер его я знаю. В тылу не усидит.

Через несколько дней Иван Корнеевич Кондратенков уехал в дом отдыха. В палату заселили новых постояльцев. На этот раз привезли двоих танкистов и разведчика. В первую же ночь один из танкистов умер. Но уже вечером на его кровать положили новоприбывшего капитана-артиллериста.

Шли дни, однообразные, словно вид из госпитального окна. Так уж устроен человек, что, когда прижимает, когда снимают с кузова грузовика твоё разбитое, истерзанное тело и кладут на мягкую кровать, от которой давно уже отвык, когда начинают над тобой кружить санитарки и врачи и ты понимаешь, что выжил, пребывание в госпитале кажется раем. Оказывается, ты жил, потом воевал, и мог погибнуть, так и не узнав, что существует, посреди этого хаоса смерти и разрушения, такое место, где все добры, внимательны и спокойны, где ни офицеры, ни солдаты не матерятся, где не надо выставлять часовых, прежде чем лечь спать, где неплохо кормят и при этом не надо ждать старшину с его вечно пропадающими неизвестно где кухнями. Место это называется госпиталем. Всего лишь навсего. И размещён, развёрнут этот рай в приспособленном здании, в обыкновенной школе в районном городке.

Но приходит и другое время. Опухоль спадает. Ноги зудят. Хочется поскорее избавиться от осточертевшего скафандра, наполненного смрадом тлеющей кожи и гноя. Наступает день, когда лубок наконец снимают. После помывки, нежной свежести чистой воды, возвращающей те ощущения, с которыми ты, казалось, навсегда уже расстался. Но вдруг начинаешь различать словно где-то, пока будто в отдалении, тихий голос тоски. Тоска застаёт тебя врасплох, как ночная разведка задремавшего часового. Вот ты проснулся, а вокруг уже всё другое, и ты сам другой, и понимаешь, что сам себе уже не принадлежишь. Тебе не хочется возвращаться в палату. Ещё сегодня утром ты лежал поверх одеяла и остервенело шурудил сухим калёным прутиком под своим чугунным жилетом, распространяя вокруг трупный запах своего частично умершего тела. Но теперь мертвячина счищена, смыта. И тебе хочется на волю, под деревья, которые шумят во дворе, под дождь, шлёпающий по камням мощёных тропинок, по жестяным отливам коридорных окон, которые всегда приоткрыты, особенно ночью. С каждым днём и часом к тебе возвращаются силы, прежняя ловкость. И тоска уже разливается по всему телу и захватывает тебя, окликает голосами товарищей, оставшихся где-то на войне…

В один из дней Воронцов выпросил и Марии Антоновны свою полевую сумку.

– Зачем она вам понадобилась? – Она заполняла какие-то бланки, когда он постучал в дверь её кабинета с деревянной табличкой «Учительская». Когда она опускала глаза, делая очередную запись в бланке, смуглые веки её сияли.

Никогда прежде, до войны, Воронцов не смотрел на женщин так, как хотелось смотреть теперь. Словно там, в прошлом, его окружали совсем другие женщины.

– У меня ведь никаких вещей не осталось. Только шинель да полевая сумка. Ребята сунули под голову…

– Ну и зачем вам ваша сумка?

– Починить её хотел. Ремешок перебило. Шинель посмотреть. Пока время есть, может, подошью.

Мария Антоновна подняла глаза и сияние её смуглых век, от которых Воронцов не мог оторвать взгляда, исчезло. Она взглянула на него мельком, даже не задержав взгляда, и усмехнулась:

– Тоже, что ль, к фабричным собрались? Не рано?

Недалеко от школы начинались корпуса текстильной фабрики. Гришка последние дни пропадал именно там. Возвращался довольный и молчаливый, как сытый кот. Приносил иногда им какие-нибудь домашние сладости.